
Часть первая. Где живут трамваи.
Звали его Лёнька.
Лёньке было двенадцать лет, и он уже твёрдо знал, что жизнь — штука несправедливая. Это знание он вынес из дворовых драк, из школьных двоек по арифметике, из вечной усталости матери, работавшей в две смены в прачечной, и из полного отсутствия отца, который ушёл, когда Лёньке было три, и с тех пор напоминал о себе только алиментами — нерегулярными, вечно опаздывающими, как московские трамваи в гололёд.
Лёнька носил штаны с заплатками на коленях и гордость в кармане. Гордость была старая, потёртая, но он её ни на что не менял.
Эту гордость он однажды чуть не потерял. Месяц назад, в школе, Петька из соседнего двора — тот самый, с велосипедом и новеньким портфелем из кожзама — назвал его при всех «нищебродом». Лёнька тогда промолчал. Сглотнул, как горькую слюну. Но на перемене, когда Петька оставил портфель на подоконнике и выбежал в коридор, Лёнька подошёл. Нет, не украл. Он просто открыл портфель, достал оттуда дневник и аккуратно, старательно, с наслаждением вырвал страницу с пятёркой по арифметике. И бросил в форточку. Белый лист кружился во дворе, падал медленно, как голубь с подбитым крылом. Петька потом орал на всю школу, подозревал всех подряд, но так и не узнал правды. Лёнька молчал. Внутри у него всё пело. Злорадно, гадко, но пело.
Окна его комнаты выходили во двор-колодец. Если долго смотреть в этот двор, начинало казаться, что стены вот-вот сомкнутся и раздавят тебя, как муху. Лёнька часто смотрел. И ждал. Сам не зная чего.
— Ждёшь? — спрашивала соседка тётя Маша, толстая женщина с вечными бигудями на голове, похожими на дохлых сороконожек. — Чего ждать-то, Лёнька? Жизнь — она вон она. Щи стынут. Садись есть.
Лёнька садился. Щи стыли. Жизнь шла.
Но иногда, в редкие минуты, когда в доме наступала тишина — тётя Маша уходила в гости, мать засыпала после смены, а сосед-алкоголик дядя Гриша ещё не начинал свои обычные вечерние концерты, — Лёнька слышал странный звон. Не звон даже, а такое... безмолвие со звуком. Как будто где-то глубоко внутри, за грудиной, открывалась крошечная дверца, и оттуда лился свет.
Лёнька боялся этого света. И тянулся к нему. Как мотылёк, который знает, что обожжётся, но всё равно летит.
— Глупости, — говорил он себе, зажигал настольную лампу с зелёным абажуром, и свет исчезал. Оставалась только лампа. Жёлтая, скучная, надёжная.
Так и жил.
Часть вторая. Вечер, который начался обычно
В тот вечер всё было как всегда.
Мать ушла в ночную смену. Перед уходом она поцеловала Лёньку в макушку, сунула ему в карман трешку на завтрак и строго сказала:
— Двери никому не открывай. Слышишь? Никому.
— Слышу, — буркнул Лёнька.
Мать ушла. За стеной заскрипел пружинами диван — дядя Гриша начал подготовку к концерту. Тётя Маша гремела кастрюлями. Где-то наверху играла патефонная пластинка — тот самый вальс, который крутили каждый вечер уже лет десять.
Лёнька сидел за столом, делал уроки, но цифры прыгали перед глазами, как блохи. Арифметика не шла. Мысли текли вяло, как кисель из столовой.
— Надоело, — сказал Лёнька вслух.
И в этот момент случилось странное.
Пластинка наверху перестала играть. Дядя Гриша перестал скрипеть диваном. Тётя Маша перестала греметь. Всё замерло.
Лёнька поднял голову.
Воздух в комнате сгустился и стал тягучим, как патока. Лампа с зелёным абажуром мигнула и погасла. Но темнота не наступила. Вместо неё откуда-то из угла, из-за старого платяного шкафа, пополз свет.
Он был не жёлтый, не белый, не голубой. Он был тёплый. Как мамины руки. Как первое солнце после долгой зимы. Как...
Лёнька обвёл комнату глазами. В углу, над комодом, висела старая икона — «Троица» Рублёва, репродукция, которую мать принесла откуда-то и приколола кнопками к обоям. Лёнька смотрел на неё тысячу раз и не замечал. А сейчас увидел: ангелы сидят за столом, и между ними — пустота. Место для того, кто смотрит. И в этой пустоте — свет. Тот самый. Тёплый.
— Заходи, — шепнул Лёнька, сам не понимая, кому говорит.
Свет заполнил комнату. Он был везде — в каждом углу, в каждой пылинке, в каждой клеточке Лёнькиного тела. И вместе с ним пришла тишина. Не та, звенящая, которая пугала, а добрая, материнская тишина. Тишина, в которой можно было просто быть.
Лёнька закрыл глаза.
Ему показалось, что он стоит посреди бескрайнего поля, а над ним — небо. Такое синее, каким оно бывает только в детстве или во сне. И в этом небе — чьи-то глаза. Они не смотрели. Они видели.
— Ты пришёл, — сказал Лёнька.
Ответа не было. Но ответ и не требовался.
Сколько это продолжалось — минуту или вечность, — Лёнька не знал. Очнулся он от того, что в дверь постучали.
Часть третья. Визит вежливости
Стук был настойчивый, но вежливый. Тук-тук-тук. Три раза. С паузами.
Лёнька вздохнул. Свет исчез, комната погрузилась в темноту, только лампа на столе вдруг зажглась снова, но горела тускло, нехотя, как будто её заставили.
— Кто там? — спросил Лёнька, вспомнив мамин наказ.
— Соседи, — ответил приятный баритон из-за двери. — Соль кончилась. Одолжите щепотку? А то ужин, знаете ли, пресный получается. Катастрофа.
Лёнька знал всех соседей. Голос был незнакомый. Но слово «соль» прозвучало так буднично, так обычно, что подозрение куда-то уползло.
Он открыл дверь.
На пороге стоял господин. Высокий, худощавый, в сером костюме, который сидел на нём так, будто господин в нём родился. В руке — трость с набалдашником из чёрного дерева. На голове — шляпа, надвинутая на глаза так, что лица почти не видно, только острый подбородок и усы, подкрученные вверх, как у того самого писателя, чей портрет висел в школьном кабинете литературы.
— Добрый вечер, молодой человек, — сказал господин и слегка поклонился. — Прошу прощения за беспокойство. Я ваш новый сосед. Сверху. Квартира пятьдесят один. Въехал сегодня. И надо же такое невезение — соль забыл купить. А без соли, знаете, и хлеб не хлеб, и мясо не мясо. Пустота.
Лёнька посторонился. Господин вошёл.
И в ту же секунду в прихожей что-то изменилось. Лампочка под потолком замигала, как перед концом света. Из коридора потянуло сквозняком, хотя все окна были закрыты. И откуда-то сзади, из-за спины господина, в квартиру начали просачиваться... тени.
Они не были людьми. Они были похожи на людей, но только если смотреть на них краем глаза. Стоило повернуть голову — они превращались просто в пятна на стене. Но Лёнька успел заметить: одна тень — мокрая, серая, вся какая-то размякшая — прилипла к косяку и смотрела на него с укоризной. Другая — колючая, дерганая, как тик — заползла под вешалку и замерла. Третья — тяжёлая, чёрная, с красными искрами вместо глаз — встала у порога, загородив выход.
— Проходите, — машинально сказал Лёнька, потому что так учила мама: гостей надо приглашать.
— Благодарствую, — ответил господин и проследовал в комнату.
Он сел на табуретку, положил трость на колени и огляделся.
— Мило, — сказал он. — Скромно, но со вкусом. А это что у вас? Арифметика? Люблю арифметику. Точная наука. Всё можно посчитать. Грехи, например. Или добродетели. Знаете, молодой человек, добродетели считать гораздо труднее. Они всё время норовят ускользнуть. А грехи — пожалуйста. Лежат, как камешки в мешке. Тяжёлые, увесистые. Удобно.
Лёнька молчал. Ему стало холодно. Не снаружи, а внутри. Там, где только что был свет, теперь собиралась какая-то гадость.
— Вы, кажется, ждали кого-то другого? — вдруг спросил господин, прищурившись. — До меня, я имею в виду. Был тут один... гость? Тихий такой, светлый?
Лёнька вздрогнул.
— Не стесняйтесь, — махнул рукой господин. — Я не ревную. Мы с ним, знаете ли, старые знакомые. Даже больше — родственники. Можно сказать, неразлучники. Как предмет и его тень. Как день и ночь. Как... ну вы поняли. Вы мальчик умный, по лицу вижу.
Господин щёлкнул пальцами.
И началось.
Часть четвёртая. Свита
Из углов, из-под кровати, из платяного шкафа полезли они.
Первой выползла Обида. Она была похожа на мокрую тряпку, которой мыли пол, но если бы эта тряпка умела ходить и смотреть на тебя глазами побитой собаки. Она подползла к Лёньке, обвилась вокруг ноги и зашептала:
— А помнишь Петьку? Ну того, из соседнего двора? Он велосипед тебе не дал. Сказал: «Жирно будет». А ты что? Ты стерпел. Как всегда. Терпи, терпи, Лёнечка, всю жизнь терпеть будешь. А он катается, смеётся. И ничего ему за это не будет. Потому что он сильный, а ты... ты просто Лёнька.
Лёнькино сердце сжалось. Воспоминание о Петьке, которое он закопал глубоко-глубоко и забыл, вдруг всплыло, свежее, как будто это было вчера. И обида — настоящая, горькая, солёная — подступила к горлу.
Вслед за Обидой из-под табуретки выскользнула Вина. Маленькая, юркая, с острыми зубками. Она вскарабкалась Лёньке на плечо и затараторила прямо в ухо:
— А мать? Мать из-за тебя на двух работах пашет. У неё руки в мозолях, спина болит, а ты? Ты двойку по арифметике принёс. Ты уроки не сделал. Ты её подводишь. И отца у вас нет — тоже ты виноват. Наверное. Не родился бы ты таким, может, отец бы и не ушёл. Мать красивая, молодая была. А ты её состарил. Ты.
Лёнька всхлипнул.
— А ну брысь! — рявкнул вдруг господин, но беззлобно, скорее для порядка. — Разорались, понимаешь. Дайте человеку подумать.
Вина нехотя слезла с плеча и забилась под стол. Обида отлипла от ноги и уползла в угол, но оттуда продолжала смотреть всё теми же побитыми глазами.
Господин вздохнул.
— Хороши, да? — спросил он у Лёньки доверительно. — Артисты! Я их, знаете, годами дрессировал. Обида — она ведь как клей. Прилипнет — не отодрать. Вина — та ещё стерва, грызёт потихоньку, по кусочку. А вот та, в углу, — господин кивнул в сторону чёрной тяжёлой тени с красными искрами, — это Злоба. Моя любимица. Молчит пока, но если разойдётся... Ого-го. Стёкла вылетают. Соседи в истерике. Милиция приезжает. Весело, в общем.
Чёрная тень согласно качнулась, и от неё по комнате разнесло жаром, как от открытой духовки.
— Зачем вы пришли? — спросил Лёнька. Голос его дрожал, но он старался держаться.
— Я? — удивился господин. — Я же сказал: за солью. А заодно познакомиться. Я всегда захожу, когда приходит... ну, вы знаете кто. Таков порядок. Он стучится — я вхожу. Мы неразлучны, как уже было сказано. Разница лишь в том, что он молчит, а я говорю. Он смотрит, а я действую. Он предлагает, а я... ну, скажем так, создаю альтернативные варианты. Более лёгкие. Более понятные. Без всяких там «пропусти через себя» и «осознай». Сделал — и готово. Обиделся? Обижайся на здоровье. Разозлился? Злись, кто ж мешает. Виноватым себя чувствуешь? Так и чувствуй, это полезно, совесть развивает.
— А он? — спросил Лёнька, оглядываясь на икону в углу.
— А он здесь, — усмехнулся господин. — Никуда не делся. Созерцает.
Лёнька посмотрел в угол, откуда приходил свет. Там, за спинами тварей, действительно кто-то был. Тёплое пятно на обоях. Ангелы за столом смотрели на него — и в их взгляде не было ни осуждения, ни приказа. Только ожидание.
— Видишь, — развёл руками господин. — Демократия. Свобода выбора. Хочешь — к нему, хочешь — ко мне. Я, кстати, не настаиваю. Я только предлагаю.
Часть пятая. Выбор
— Смотри, — сказал господин. — Я покажу тебе, что будет, если ты выберешь его.
Лёнька закрыл глаза и провалился в видение.
Он увидел себя взрослым. Он стоит на Большом Каменном мосту — том самом, через который они с матерью ходили в парк, когда он был маленький. Рядом с ним — девушка в белом платье. У неё мамины глаза, но моложе, светлее. Они держатся за руки. Вокруг — солнце, Москва-река блестит, как рыбая чешуя. И внутри у этого Лёньки — покой. Тот самый, которого ему так не хватало.
Картинка растаяла.
— Красиво, да? — спросил господин. — Только ты не думай, что это просто. Туда идти надо. Работать, терпеть, прощать. Падать. Вставать. Мать хоронить, между прочим. Она ведь не вечная. И эту боль тоже переживать. А я предлагаю другой путь. Проще.
Он щёлкнул пальцами — и Лёнька увидел другое.
Он сидит в той же комнате, в той же квартире, но ему уже тридцать. Мать умерла — от усталости, от прачечной, от вечной нехватки денег и сил. Дядя Гриша спился и замерз где-то в сугробе. Тётя Маша съехала к дочери в Сокольники. Лёнька один. Зато никого не надо жалеть, ни за кого не надо отвечать. Можно злиться сколько влезет. Можно обижаться на весь мир — на Петьку, который давно уехал и забыл о нём, на отца, который так и не объявился, на жизнь, которая сложилась вот так. Уютно, тихо, тепло. И никуда не надо идти.
— Ну? — спросил господин. — Красиво, конечно, но тяжело. А здесь — всё своё, родное. Боль, она ведь тоже родной бывает. Привыкаешь — как к тапкам старым.
Лёнька открыл глаза. Сердце колотилось где-то в горле. Ему вдруг страшно захотелось остаться. Правда. Потому что идти — страшно. А сидеть — привычно.
Твари зашевелились, задышали чаще, зашептали:
— Оставайся... оставайся... с нами хорошо... тепло... не надо никуда идти... мы свои... мы тебя не бросим... а он бросит... он всегда бросает... он только смотрит...
Голоса нарастали, превращались в вой. Комната сжималась, стены надвигались, как в том дворе-колодце. Воздух кончался.
И в этот момент из угла, от иконы, пришло тепло. Не слово, не приказ. Просто — тепло. Как от печки. Как от маминых рук. И тишина.
Лёнька вдохнул.
— Я пойду, — сказал он тихо.
Господин вздохнул, поправил шляпу.
— Ну что ж, — сказал он. — Твой выбор. Только запомни: я не мучаю. Не я причиняю боль. Я только показываю варианты. Боль ты выбираешь сам. Когда решаешь остаться. Когда решаешь обижаться. Когда решаешь злиться. Я просто стою рядом и говорю: «А почему бы и нет? Это же проще». А он... — господин кивнул на икону, — он молчит. Потому что знает: ты сам должен услышать.
Лёнька подошёл к окну. Старая деревянная рама, крашенная белой краской, которая облупилась за зиму. Ручка — медная, холодная.
Он повернул ручку. Толкнул раму.
Часть шестая. Форточка
В комнату ворвался воздух.
Он пах бензином, пылью, жареными пирожками из ларька на углу, мокрым асфальтом (хотя дождя не было), пах ночной Москвой, пах жизнью. Вместе с воздухом влетел звук — далёкий трамвай, смех пьяной компании где-то во дворе, мяуканье кошки, плач ребёнка.
Твари взвизгнули и рассыпались. Обида стекла мутной лужей и впиталась в пол. Вина рассосалась дымом. Злоба зашипела, почернела ещё больше и вылетела в форточку, но на улице, под фонарём, снова сгустилась в тень и замерла, ожидая.
В комнате остались только Лёнька, господин и свет в углу.
Господин поднялся, надел шляпу.
— Ну что ж, — сказал он. — Соль я, пожалуй, возьму в другой раз. У вас, я вижу, тут проветривание. Не люблю сквозняки, знаете ли. Простудиться можно.
Он направился к двери, но на пороге обернулся.
— Я ведь не ухожу, — сказал он просто. — Я всегда рядом. Вон там, за шкафом. Или под кроватью. Или в тени того фонаря за окном. Буду ждать. Это моя работа — ждать. До следующего раза, Лёня.
— До свидания, — сказал Лёнька.
Господин усмехнулся в усы.
— До свидания? Хорошее слово. Оптимистичное. Что ж, будем считать, что до свидания.
Дверь закрылась. Шаги стихли.
Лёнька остался один.
Часть седьмая. Утро
Он просидел на подоконнике до рассвета.
Смотрел, как зажигаются и гаснут окна в соседних домах, как дворники метут тротуары, как первые трамваи выезжают из депо. Слушал, как просыпается город.
Свет в углу всё ещё был. Но теперь он не прятался. Он стоял рядом, за спиной, и просто грел. Как печка.
— Я понял, — сказал Лёнька тихо. — Не надо ничего особенного делать. Надо просто... жить. И иногда открывать форточку.
Свет качнулся. То ли согласился, то ли улыбнулся.
Утром пришла мать. Усталая, с сумкой, полной грязного белья из прачечной.
— Не спал что ли? — спросила она, увидев Лёньку на подоконнике. — Простынешь ведь. Закрой окно.
— Сейчас, мам, — сказал Лёнька. — Ещё минуточку.
Мать вздохнула, поставила чайник, пошла переодеваться. А Лёнька смотрел на улицу и думал.
Он знал: господин не соврал. Тени остались. Обида впиталась в пол, но никуда не делась. Вина рассосалась, но висела в воздухе. Злоба ждала под фонарём. Они были здесь. Они всегда будут здесь. Потому что они — это он сам. Его тёмная сторона.
Но теперь он знал главное: тень не может жить без света. И если свет включён — тень послушно ложится туда, куда надо. За спину.
Можно идти.
Лёнька слез с подоконника и закрыл форточку. Но свет в комнате остался. Тот самый, внутренний. Тёплый, тихий, ненавязчивый.
— Мам, — сказал он, входя на кухню. — Давай я чайник поставлю. Ты отдохни.
Мать удивлённо посмотрела на него, но ничего не сказала. Только улыбнулась одними глазами.
За окном начинался новый день.
Эпилог
...И кто знает, сколько раз ещё этому мальчику придётся открывать форточку. И кто знает, сколько раз господин в сером будет стучаться к нему в дверь под разными предлогами — то соль одолжить, то спичек попросить, то просто зайти на огонёк.
Но теперь он знал одно: ручка у форточки есть. И она всегда под рукой.
А за шкафом, в прихожей, терпеливо ждала тень.
Конец.
Москва, 1930-е годы
Интересно Ваше мнение, о прочитанном❓
